Вариант второй – бабушка сошла с ума, а я ей всячески потакаю, чтобы не огорчить ее или не испугаться самой. Вот, например, она тащит сюда два ведра с водой. Ей тяжело. Зачем, спрашивается, она тащит ведра с водой ко мне, трясущейся ранним холодным утром в одном нижнем белье под старой яблоней?!
– Я сказала – догола! – Бабушка ставит ведра и отдыхает. – Небось стояла тут и думала, кто из нас больше спятил? Помоги и мне раздеться.
Тут я замечаю, что она пришла в халате на голое тело и в банных пластмассовых шлепанцах. Вторые такие же бабушка бросает на траву рядом со мной.
– И трусы? – стучу я зубами, заметив краем глаза, как двигается занавеска у второго окна слева.
– И трусы. Хорошо. Теперь стань так, чтобы чувствовать подошвами ног землю.
– Холодно очень… – трясусь я, поворачиваясь спиной к подглядывающим в окно работникам похоронного бюро.
– Ничего, мы быстро, если ты перестанешь разговаривать. Стала? Бери ведро и окати себя с головы. Повыше. Вот так. Лей на макушку! Молодец. Дождись, пока вода стечет в землю.
Захлебнувшись и застыв неподвижно, я слушаю, как по мне стекает вода. Дергаюсь, когда рядом обливает себя бабушка.
– Хорошо! – говорит она, сгоняя воду по телу ладонями, смотрит на меня ласково и кричит: – Беги быстро в дом, простудишься!
Я дергаюсь и бросаюсь к дому, стуча зубами, забыв про шлепанцы и про свою одежду – кучкой на траве. Единственное, на что меня хватает, – это истерично поинтересоваться по дороге:
– Ну почему холодной?!
– Беги! – смеется бабушка. – Ты теперь чистая-чистая, можешь обнять младенца!
Скорчившись у топки котла в подвале, я осматриваю большую комнату, стол с металлической столешницей, небольшие окошки с кусочками серого утра в них. Постепенно перестают стучать зубы, к щекам приливает кровь, они начинают гореть.
– Ну вот, а теперь пойдем и покушаем как следует! – говорит бабушка, стоя вверху лестницы и бросая мне одежду.
– Бабушка. – Я ловлю холодный ворох и показываю пальцем на стол. – Этот стол… Зачем он тут вообще?
В этот момент я почему-то представляю на холодной металлической поверхности всех ее умерших друзей детства и юности, злую соседку, проросшую борщевиком, потом вдруг – сына Питера Руди, хотя его похоронили где-то в Германии, потом толстую торговку-молочницу с рынка, бабушка сетовала, что та умерла месяц назад, а другие нечистоплотны…
– Я на этом столе разделывала коз. На мясо или на шкуры.
– Коз?…
– Да. И козлов, если у них с возрастом портился характер. Мы же с Питом долго держали коз, на это и жили. Питер их резал при необходимости, но разделывать отказывался категорически.
– И козлят? – шепотом спрашиваю я, потому что забытым ужасом накатывает воспоминание детства, когда я, шестилетняя, после очень вкусного жаркого обнаружила на чердаке четыре маленькие белые шкурки, растянутые на деревянных сушилках. И странный запах, и влажная сукровица с той стороны, где нет шерстки, и мое отчаяние, и нежелание сопоставить ребрышки в тарелке и шкурки на чердаке, такое сильное, пронзительное, до обморока. – И козлят?! – истерично кричу я теперь, чтобы отомстить за ужас шестилетки. – Маленьких пушистых веселых козлят?!
– Козлята, – заявляет бабушка, свесившись через перила, – самые вкусные.
В автобусе, желто-черном и с надписью «Ритуальные услуги», еду в Москву. Я так устала, что заинтересованные лица работников похоронной службы не вызывают у меня никаких эмоций, кроме раздражения.
– На прошлой неделе, помнишь, тоже попалась странная семейка, – говорит один, изо всех сил изображая ко мне полное равнодушие.
– Ага, – кивает другой, этот не стесняется пялиться на мои выставленные в проход ноги.
На коленках мои джинсы артистично разодраны, сквозь дыры в обрамлении подработанной бахромы выглядывают замерзшие розовые коленки. На них он и смотрит.
– Но те хоть поплакали для приличия.
– Ага.
– Потом, правда, выпили на кладбище и петь стали…
– Ага.
– Но никто не раздевался догола и не обливался водой.
– Не-а. Никто.
– Хотя, если разобраться… Ну, умер человек, так? – Теперь он смотрит пристально в мое лицо. Я разглядываю сквозь опущенные ресницы крупный нос, веснушки на нем и молоденькие усики над верхней губой. – Хотя, – продолжает он вдохновенно, – если разобраться, умершего надо похоронить, так?
– Ну!
– А похороны, как мы с тобой знаем, дело тяжелое и муторное. Почему бы не повеселиться, когда оно закончено, и все путем?
– Ага!
Коллеги-похоронщики, озабоченные моим упорным молчанием, стали выяснять, куда именно меня нужно подвезти. И без трех минут десять я вышла из автобуса у дверей следственного управления.
– Вот тут распишитесь, пожалуйста, что услуги вам предоставлены в соответствии с договором и скоординированы во времени.
Молча расписываюсь.
– А вы тут работаете? – не унимается похоронщик с молодыми усиками, кивая на вывеску у дверей.
– Нет. Иду на допрос.
– А вы когда сегодня кончаете? – спрашивает другой.
Я осмотрелась. Денек выдался ветреный. Над серыми зданиями и над деревьями, судорожно отряхивающими листья, набухает мокрой неопрятной простыней тяжелое небо. Осмотрев все внимательно по кругу, я возвратилась глазами к заинтересованным лицам похоронщиков и сказала, сравнивая два мужских приоткрытых рта:
– Я кончаю по субботам.
– Ага! – тут же бодро среагировал один, подумал, беспомощно посмотрел на напарника, тоже впавшего в задумчивое обдумывание, потом – на громко захохотавшего шофера. Наконец-то еще кто-то, кроме бабушки и Питера, развеселился после этих похорон.